Я знаю, что про это страшно читать и еще страшнее думать. Но уверяю вас, избежать прямого разговора никак нельзя. Хотя бы потому, что мы помним и знаем про это — без кавычек! — гораздо больше, чем нам самим кажется. Наши матери имели свой опыт — так же не обсуждаемый вслух и даже в еще большей степени. Имели его и бабушки. И еще как. И уж конечно, один-два ребенка в средней городской семье — это не результат тотального воздержания их родителей, таких же молодых и горячих, как и любые молодые во все времена.
...Работаем как-то раз в городе Эн. Героиня наша уже в зрелых летах, группа учебная и состоит преимущественно из врачей. На дворе девяностые годы. Тема — вроде бы совсем другая: семнадцатилетний сын гонял на мотоцикле, довольно сильно разбился; отец героини — в прошлом летчик-испытатель, не единожды попадал в аварии; Татьяна задается мучительным вопросом: не "транслирует" ли она сама сценарий рискованного, опасного для жизни поведения своему Славику, не с ее ли неосознанного благословения он гоняет так быстро и тормозит так резко? Поскольку речь явно идет о семейной истории нескольких поколений, начинаем с года рождения героини, с ее собственного "приданого".
Ведущая:
Таня, чем было для Вашей семьи Ваше рождение?Татьяна:
Проблемой.
(Беспомощно, кротко улыбается, словно извиняется.)Ведущая:???
Татьяна:
Меня не должно было быть, мама обращалась к нескольким врачам, но город маленький, никто не рискнул. Тогда за это сажали. Я появилась очень некстати.Ведущая:
Что Вы чувствуете, думая об этом?Татьяна:
Я так часто слышала эту историю, что как-то ничего не чувствую... Маму жалко. Неустроенная, молодая, совсем одна, муж только демобилизовался — тоже ведь трудно после армии в мирной жизни. А тут еще... Это уж не проблема, а прямо беда.Знакомо? Еще бы! Прямой смысл родительских "сообщений" настолько затерт повторениями и привычной, обыденной интонацией, что как-то даже и не воспринимается. А он, между тем, ужасен. Ты — некстати, ты — беда, без тебя нам было бы легче. Нет, конечно, потом полюбили, умилялись, записывали первые слова, с гордостью вели в первый класс в белом фартучке и с бантами, все как у людей. Они такие понятные, такие знакомые, эти родители. Им трудно, им сочувствуешь — ну что поделаешь, такие времена, никто из врачей не рискнул меня убить. Извините, я родилась так некстати и в таком месте, где цена всякой жизни — копейка. Зато здесь хорошо умеют героически умирать...
На следующий день после Татьяниной работы, которая вообще-то была на совершенно другую тему, несколько женщин в группе пожаловались на боли "в области яичников" — доктора же. "О чем болит?" — спрашиваю. "О нерожденных детях, это ясно". И пришлось нам снова повернуться лицом — и с открытыми глазами — ко всем случайным, нежеланным, рожденным и нерожденным, своим и своих родителей. Чтобы проститься, оплакать, попросить отпустить, понять...
Не могу не вспомнить другую группу — работал со своей темой вообще мужчина, и тема была уж и вовсе не про то... Федор — крепкий сорокалетний мужик с профилем конкистадора, серьезный и основательный, на свой лад просто-таки киногерой. Немного замедленный — не так, как бывает у флегматичных по натуре, а словно бы придерживающий себя, притормаживающий. Тема — отношения с отцом: "Он стар, он скоро уйдет, а мы до сих пор не можем научиться разговаривать по-человечески. Я его люблю. Он меня любит, знаю. Но вот с тестем я могу говорить про свое, про семью, про чувства, — а с отцом зубов не разжимаю, никак. Хочу просто успеть".
Ну, и стали разбираться, что ему сжимает зубы. Ведь если бы не было потребности, если бы что-то не рвалось изнутри, то и на группу бы не пришел, и работать бы не вызвался, и — самое главное — зубов бы не сжимал. Что, что рвется наружу — и что держит, намертво переклинивает? У отца было пятеро братьев, трое погибли на войне, двое доживают свой век мрачно, ругаясь со своими старухами и попивая горькую. А еще была сестренка, умершая в детстве от скарлатины. Дед о ней очень горевал, любил сильно. Дело было еще до войны, в деревне, помощи никакой — и сгорела девчоночка. Дед ушел воевать, погиб первым из семьи. А еще... И вот тут Федор еще больше каменеет, желваки играют, слышно, как зубы скрипят в самом прямом смысле слова. Еще — что? Или — кто? И прорывает.
А вот это уже история про то про самое. Неспроста рассказываю со всеми военными семейными подробностями, — ибо это одна история, одна семья и одна страна. Еще была тетка, сестра шести братьев и малышки Верочки. Молодая красавица Люба, умершая незадолго до рождения Федора. Зубы скрипят, и из самого нутра вырывается сдавленное рыдание: "Ее бабка убила, Любочку".
Ведущая:
Что произошло, Федор? Если это не чересчур для Вас, поменяйтесь с Любой ролями.
(Он медлит несколько секунд, мотает головой, чтобы стряхнуть слезы, не замечает протянутого носового платка, потом решительно садится на стул покойницы тетки.)Федор (из роли Любы):
Я Люба, дочь Пелагеи Ивановны и Николая Семеновича. Меня убила моя родная мать. Своими руками сделала мне аборт, и я истекла кровью. У меня был роман с приезжим интендантом, он был женат. Я больше ничего не знаю. Мне было двадцать три года. Я — самая страшная тайна семьи. Братья у меня герои, батя герой, а я умирала, как зарезанная свинья, в луже крови. Мама, неужели так было надо?...Я не утверждаю, конечно, что невозможность прямо и душевно разговаривать связана у мужчин этой семьи с тенью несчастной Любы — это было бы слишком простым ответом. Хотя подумайте: все они праздновали, поминали и просто обедали за тем самым столом, на котором... Все они боялись, что посадят мать. Любили — не любили, винили — не винили, но защитили, лишнего слова при чужих никто не обронил. Они хоронили сестру без матери — сама не смогла или они не пустили? Пелагея Ивановна, получившая все свои похоронки, что она думала, что чувствовала, когда три ее выживших сына (позже и с женами, и с детьми) отправлялись поминать Любочку? Была сурова — это известно. Выдержала все — и это известно.
Убила младшую дочь, пропоров ей матку вязальной спицей. Пережила ее на двадцать лет. Сыновья молчали — но только почти, иначе откуда бы Федору было узнать? Он — заговорил, хрипя и захлебываясь в словах и слезах. Как будто за них за всех — убивавших и убиенных, виноватых и невиноватых.
И для меня эта мужская история — как раз "про то".
Лоб обреют — пойдешь отдавать свою,
лобок обреют — пойдешь отдавать чужую
жизнь. Родина-матка, тебе пою,
а сама партизански с тобой воюю,
ибо знаю: сыну обреют лоб.
Ибо знаю: дочке лобок обреют.
Чайной ложкой лоно твое скреб
Ирод. Роди Ирода. И Назорея.
Вера Павлова
Неужели непонятно, что для истинно человеческого, трепетного отношения к будущей жизни нужно по меньшей мере испытать такое же отношение к жизни вообще? Любой — старой, молодой, мужской, женской, детской. Тяжело учиться этому, когда все вокруг норовит научить обратному. Стойкость, с которой многие из нас все же пытаются, поразительна и заставляет задуматься. Про то, про это, про разное...
На коротких женских группах на тему нерожденных детей работают не очень охотно — сильное табу наложено годами умолчания о "неприличном", а на самом деле — о не считающемся важным. Но уж если работают, то кажется, что прорвало плотину. И это всякий раз убеждает в том, что всякая подавленная, "запертая" боль (вина, страх, стыд) может ждать своего часа годами, потихоньку поедая нас. И я низко склоняю голову перед отчаянной отвагой тех, кто все-таки решался работать с этой темой и вел наше отворачивающееся, упирающееся сознание к открытому и полному переживанию этой боли. Марина, твою работу на группе видели одиннадцать человек. Это так мало, что мне показалось необходимым дать подробные свидетельские показания "со стороны защиты". И начну я с самого начала — с того, как ты впервые заговорила о своей боли.